Неточные совпадения
Никогда еще не
проходило дня в ссоре. Нынче это было в первый раз. И это была не ссора. Это было очевидное признание в совершенном охлаждении. Разве можно было взглянуть на нее так, как он взглянул, когда входил в комнату
за аттестатом? Посмотреть на нее, видеть, что сердце ее разрывается от отчаяния, и
пройти молча с этим равнодушно-спокойным лицом? Он не то что охладел к ней, но он ненавидел ее, потому что любил другую
женщину, — это было ясно.
Молча с Грушницким спустились мы с горы и
прошли по бульвару, мимо окон дома, где скрылась наша красавица. Она сидела у окна. Грушницкий, дернув меня
за руку, бросил на нее один из тех мутно-нежных взглядов, которые так мало действуют на
женщин. Я навел на нее лорнет и заметил, что она от его взгляда улыбнулась, а что мой дерзкий лорнет рассердил ее не на шутку. И как, в самом деле, смеет кавказский армеец наводить стеклышко на московскую княжну?..
— Я иногда слишком уж от сердца говорю, так что Дуня меня поправляет… Но, боже мой, в какой он каморке живет! Проснулся ли он, однако? И эта
женщина, хозяйка его, считает это
за комнату? Послушайте, вы говорите, он не любит сердца выказывать, так что я, может быть, ему и надоем моими… слабостями?.. Не научите ли вы меня, Дмитрий Прокофьич? Как мне с ним? Я, знаете, совсем как потерянная
хожу.
— Ого, вы кусаетесь? Нет, право же, он недюжинный, — примирительно заговорила она. — Я познакомилась с ним года два тому назад, в Нижнем, он там не привился. Город меркантильный и ежегодно полтора месяца
сходит с ума: все купцы, купцы, эдакие огромные, ярмарка,
женщины, потрясающие кутежи. Он там сильно пил, нажил какую-то болезнь. Я научила его как можно больше кушать сладостей, это совершенно излечивает от пьянства. А то он, знаете, в ресторанах философствовал
за угощение…
Явился слуга со счетом, Самгин поцеловал руку
женщины, ушел, затем, стоя посредине своей комнаты, закурил, решив идти на бульвары. Но, не
сходя с места, глядя в мутно-серую пустоту
за окном, над крышами, выкурил всю папиросу, подумал, что, наверное, будет дождь, позвонил, спросил бутылку вина и взял новую книгу Мережковского «Грядущий хам».
— Я тоже не могла уснуть, — начала она рассказывать. — Я никогда не слышала такой мертвой тишины. Ночью по саду
ходила женщина из флигеля, вся в белом, заломив руки
за голову. Потом вышла в сад Вера Петровна, тоже в белом, и они долго стояли на одном месте… как Парки.
— Вот что! — воскликнула
женщина удивленно или испуганно,
прошла в угол к овальному зеркалу и оттуда, поправляя прическу, сказала как будто весело: — Боялся не того, что зарубит солдат, а что
за еврея принял. Это — он! Ах… аристократишка!
За нею, наклоня голову, сгорбясь, шел Поярков, рядом с ним, размахивая шляпой, пел и дирижировал Алексей Гогин; под руку с каким-то задумчивым блондином
прошел Петр Усов, оба они в полушубках овчинных; мелькнуло красное, всегда веселое лицо эсдека Рожкова рядом с бородатым лицом Кутузова; эти — не пели, а, очевидно, спорили, судя по тому, как размахивал руками Рожков; следом
за Кутузовым шла Любаша Сомова с Гогиной; шли еще какие-то безымянные, но знакомые Самгину мужчины,
женщины.
Когда Ганьку с ее стариком тоже арестовали
за контрабанду, Женя попросил меня назваться [двоюродной] ‹сестрой› ее,
ходить на свидание с ней и передавать записки политическим
женщинам.
— То-то отстал! Какой пример для молодых
женщин и девиц? А ведь ей давно
за сорок!
Ходит в розовом, бантики да ленточки… Как не пожурить! Видите ли, — обратился он к Райскому, — что я страшен только для порока, а вы боитесь меня! Кто это вам наговорил на меня страхи!
— Дайте мне силу не
ходить туда! — почти крикнула она… — Вот вы то же самое теперь испытываете, что я: да? Ну, попробуйте завтра усидеть в комнате, когда я буду гулять в саду одна… Да нет, вы усидите! Вы сочинили себе страсть, вы только умеете красноречиво говорить о ней, завлекать, играть с
женщиной! Лиса, лиса! вот я вас
за это, постойте, еще не то будет! — с принужденным смехом и будто шутя, но горячо говорила она, впуская опять ему в плечо свои тонкие пальцы.
Когда наша шлюпка направилась от фрегата к берегу, мы увидели, что из деревни бросилось бежать множество
женщин и детей к горам, со всеми признаками боязни. При выходе на берег мужчины толпой старались не подпускать наших к деревне, удерживая
за руки и
за полы. Но им написали по-китайски, что
женщины могут быть покойны, что русские съехали затем только, чтоб посмотреть берег и погулять. Корейцы уже не мешали
ходить, но только старались удалить наших от деревни.
Там то же почти, что и в Чуди: длинные, загороженные каменными, массивными заборами улицы с густыми, прекрасными деревьями: так что идешь по аллеям. У ворот домов стоят жители. Они, кажется, немного перестали бояться нас, видя, что мы ничего худого им не делаем. В городе, при таком большом народонаселении, было живое движение. Много народа толпилось,
ходило взад и вперед; носили тяжести, и довольно большие, особенно
женщины. У некоторых были дети
за спиной или
за пазухой.
Камера, в которой содержалась Маслова, была длинная комната, в 9 аршин длины и 7 ширины, с двумя окнами, выступающею облезлой печкой и нарами с рассохшимися досками, занимавшими две трети пространства. В середине, против двери, была темная икона с приклеенною к ней восковой свечкой и подвешенным под ней запыленным букетом иммортелек.
За дверью налево было почерневшее место пола, на котором стояла вонючая кадка. Поверка только что
прошла, и
женщины уже были заперты на ночь.
— Ничего-с, — ответил мужской голос, хотя и вежливо, но прежде всего с настойчивым и твердым достоинством. Видимо, преобладал мужчина, а заигрывала
женщина. «Мужчина — это, кажется, Смердяков, — подумал Алеша, — по крайней мере по голосу, а дама — это, верно, хозяйки здешнего домика дочь, которая из Москвы приехала, платье со шлейфом носит и
за супом к Марфе Игнатьевне
ходит…»
С 12 по 16 ноября мы простояли на месте.
За это время стрелки
ходили за брусникой и собирали кедровые орехи. Дерсу выменял у удэгейцев обе сырые кожи на одну сохатиную выделанную. Туземных
женщин он заставил накроить унты, а шили их мы сами, каждый по своей ноге.
Стрелки шли лениво и часто отдыхали. Незадолго до сумерек мы добрались до участка, носящего странное название Паровози. Откуда произошло это название, так я и не мог добиться. Здесь жил старшина удэгейцев Сарл Кимунка со своей семьей, состоящей из 7 мужчин и 4
женщин. В 1901 году он с сотрудником Переселенческого управления Михайловым
ходил вверх по Иману до Сихотэ-Алиня. В награду
за это ему был отведен хуторской участок.
За мной
ходили две нянюшки — одна русская и одна немка; Вера Артамоновна и m-me Прово были очень добрые
женщины, но мне было скучно смотреть, как они целый день вяжут чулок и пикируются между собой, а потому при всяком удобном случае я убегал на половину Сенатора (бывшего посланника), к моему единственному приятелю, к его камердинеру Кало.
— Ей-богу, не знаю, — говорил офицер, — как это случилось и что со мной было, но я
сошел с чердака и велел унтеру собрать команду. Через два часа мы его усердно искали в другом поместье, пока он пробирался
за границу. Ну,
женщина! Признаюсь!
Стабровского приятно поразило то внимание, с каким ухаживала
за ним Дидя. Она
ходила за ним, как настоящая сиделка. Стабровский не ожидал такой нежности от холодной по натуре дочери и был растроган до глубины души. И потом Дидя делала все так спокойно, уверенно, как совсем взрослая опытная
женщина.
В Дуэ я видел сумасшедшую, страдающую эпилепсией каторжную, которая живет в избе своего сожителя, тоже каторжного; он
ходит за ней, как усердная сиделка, и когда я заметил ему, что, вероятно, ему тяжело жить в одной комнате с этою
женщиной, то он ответил мне весело: «Ничево-о, ваше высокоблагородие, по человечности!» В Ново-Михайловке у одного поселенца сожительница давно уже лишилась ног и день и ночь лежит среди комнаты на лохмотьях, и он
ходит за ней, и когда я стал уверять его, что для него же было бы удобнее, если бы она лежала, в больнице, то и он тоже заговорил о человечности.
Несколько дней он был как-то кротко задумчив, и на лице его появлялось выражение тревоги всякий раз, когда мимо комнаты
проходил Максим.
Женщины заметили это и просили Максима держаться подальше. Но однажды Петр сам попросил позвать его и оставить их вдвоем. Войдя в комнату, Максим взял его
за руку и ласково погладил ее.
Силы наши восстанавливались очень медленно. Обе старушки все время
ходили за нами, как
за малыми детьми, и терпеливо переносили наши капризы. Так только мать может
ходить за больным ребенком.
Женщины починили всю нашу одежду и дали новые унты, мужчины починили нарты и выгнули новые лыжи.
У самых этих ступенек и остановилась толпа;
сходить не решались, но одна из
женщин выдвинулась вперед;
за нею осмелились последовать только двое из ее свиты.
— И что у вас
за повадка так… странно поступать? Ведь вы… просто шпион! Почему вы писали анонимом и тревожили… такую благороднейшую и добрейшую
женщину? Почему, наконец, Аглая Ивановна не имеет права писать кому ей угодно? Что вы жаловаться, что ли,
ходили сегодня? Что вы надеялись там получить? Что подвинуло вас доносить?
— Хорошо, хорошо, потом; вы всё меня перебиваете, и что мне
за дело, что вы
ходили на музыку? О какой это
женщине вам приснилось?
— Низость, это низость —
ходить в дом к честной
женщине и петь на ее счет такие гнусные песни. Здесь нет ее детей, и я отвечаю
за нее каждому, кто еще скажет на ее счет хоть одно непристойное слово.
Жажда семейной ласки, материнской, сестриной, нянькиной ласки, так грубо и внезапно оборванной, обратилась в уродливые формы ухаживания (точь-в-точь как в женских институтах «обожание»)
за хорошенькими мальчиками,
за «мазочками»; любили шептаться по углам и,
ходя под ручку или обнявшись в темных коридорах, говорить друг другу на ухо несбыточные истории о приключениях с
женщинами.
Ей предстояло новое горе: мать брала с собой Парашу, а сестрицу мою Прасковья Ивановна переводила жить к себе в спальню и поручила
за нею
ходить своей любимой горничной Акулине Борисовне,
женщине очень скромной и заботливой.
Но еще хорошо, что нянька у него отличнейшая
женщина была, еще
за маленьким
за ним
ходила!..
Может быть, он и тогда, при жизни мужа, уж думал:"Мерзавец этот Савка! какую штучку поддел! вон как она
ходит! ишь! ишь! так по струнке и семенит ножками!"И кто же знает, может быть, он этому Савке, другу своему, даже подсыпал чего-нибудь, чтоб поскорей завладеть этою маленькою
женщиной, которая так охотно пойдет
за тем, кто первый возьмет ее
за ручку, и потом всю жизнь будет семенить ножками по струнке супружества!
Я не отвечал ему; он попросил у меня табаку. Чтобы отвязаться от него (к тому же нетерпение меня мучило), я сделал несколько шагов к тому направлению, куда удалился отец; потом
прошел переулочек до конца, повернул
за угол и остановился. На улице, в сорока шагах от меня, пред раскрытым окном деревянного домика, спиной ко мне стоял мой отец; он опирался грудью на оконницу, а в домике, до половины скрытая занавеской, сидела
женщина в темном платье и разговаривала с отцом; эта
женщина была Зинаида.
И это будет не
за то, что мы били в кровь людей, лишенных возможности защищаться, и не
за то, что нам, во имя чести мундира,
проходило безнаказанным оскорбление
женщин, и не
за то, что мы, опьянев, рубили в кабаках в окрошку всякого встречного и поперечного.
Старуха матроска, стоявшая на крыльце, как
женщина, не могла не присоединиться тоже к этой чувствительной сцене, начала утирать глаза грязным рукавом и приговаривать что-то о том, что уж на что господа, и те какие муки принимают, а что она, бедный человек, вдовой осталась, и рассказала в сотый раз пьяному Никите о своем горе: как ее мужа убили еще в первую бандировку и как ее домишко на слободке весь разбили (тот, в котором она жила, принадлежал не ей) и т. д. и т.д. — По уходе барина, Никита закурил трубку, попросил хозяйскую девочку
сходить за водкой и весьма скоро перестал плакать, а, напротив, побранился с старухой
за какую-то ведерку, которую она ему будто бы раздавила.
— Все. Как она любит тебя! Счастливец! Ну, вот ты все плакал, что не находишь страсти: вот тебе и страсть: утешься! Она с ума
сходит, ревнует, плачет, бесится… Только зачем вы меня путаете в свои дела? Вот ты
женщин стал навязывать мне на руки. Этого только недоставало: потерял целое утро с ней. Я думал,
за каким там делом: не имение ли хочет заложить в Опекунский совет… она как-то говорила… а вот
за каким: ну дело!
Пройдя шагов тысячу, стали попадаться люди и
женщины, шедшие с корзинками на рынок; бочки, едущие
за водой; на перекресток вышел пирожник; открылась одна калашная, и у Арбатских ворот попался извозчик, старичок, спавший, покачиваясь, на своих калиберных, облезлых, голубоватеньких и заплатанных дрожках.
По утрам кухарка,
женщина больная и сердитая, будила меня на час раньше, чем его; я чистил обувь и платье хозяев, приказчика, Саши, ставил самовар, приносил дров для всех печей, чистил судки для обеда. Придя в магазин, подметал пол, стирал пыль, готовил чай, разносил покупателям товар,
ходил домой
за обедом; мою должность у двери в это время исполнял Саша и, находя, что это унижает его достоинство, ругал меня...
9-еапреля. Возвратился из-под начала на свое пепелище. Тронут был очень слезами жены своей, без меня здесь исстрадавшейся, а еще более растрогался слезами жены дьячка Лукьяна. О себе молчав, эта
женщина благодарила меня, что я пострадал
за ее мужа. А самого Лукьяна
сослали в пустынь, но всего только, впрочем, на один год. Срок столь непродолжительный, что семья его не истощает и не евши. Ближе к Богу будет по консисторскому соображению.
Вплоть до самого обеда он
ходил за нею, точно жеребёнок
за маткой, а в голове у него всё остановилось вокруг голого, только солнцем одетого тела
женщины.
Хворал он долго, и всё время
за ним ухаживала Марья Ревякина, посменно с Лукерьей, вдовой, дочерью Кулугурова. Муж её, бондарь, умер, опившись на свадьбе у Толоконниковых, а ей село бельмо на глаз, и, потеряв надежду выйти замуж вторично, она
ходила по домам, присматривая
за больными и детьми, помогая по хозяйству, — в городе её звали Луша-домовница. Была она
женщина толстая, добрая, черноволосая и очень любила выпить, а выпив — весело смеялась и рассказывала всегда об одном: о людской скупости.
…С лишком сорок лет
прошло с этого утра, и всю жизнь Матвей Кожемякин, вспоминая о нём, ощущал в избитом и больном сердце бережно и нетленно сохранённое чувство благодарности женщине-судьбе, однажды улыбнувшейся ему улыбкой пламенной и жгучей, и — богу, закон которого он нарушил,
за что и был наказан жизнью трудной, одинокой и обильно оплёванной ядовитою слюною строгих людей города Окурова.
Ходил он, заложив руки
за спину, как, бывало, отец, тяжело шаркая ногами, согнув спину, спустя голову, — мысленно раздев любимую
женщину, нёс её перед собою, в жарком воздухе ночи, и говорил ей...
Он ясно видел, что для этой
женщины Маркуша гораздо интереснее, чем хозяин Маркуши: вот она, после разговора в кухне, всё чаще стала
сходить туда и даже днём как будто охотилась
за дворником, подслеживая его в свободные часы и вступая с ним в беседы. А старик всё глубже прятал глаза и ворчал что-то угрожающее, встряхивая тяжёлою головою.
Бабушка была
женщина самая простая и находилась в полном распоряжении у своих дочерей; если иногда она осмеливалась хитрить с Степаном Михайловичем, то единственно по их наущению, что, по неуменью, редко
проходило ей даром и что старик знал наизусть; он знал и то, что дочери готовы обмануть его при всяком удобном случае, и только от скуки или для сохранения собственного покоя, разумеется будучи в хорошем расположении духа, позволял им думать, что они надувают его; при первой же вспышке всё это высказывал им без пощады, в самых нецеремонных выражениях, а иногда и бивал, но дочери, как настоящие Евины внучки, не унывали:
проходил час гнева, прояснялось лицо отца, и они сейчас принимались
за свои хитрые планы и нередко успевали.
Много, дорого стоило вспыльчивой молодой
женщине, привыкшей к полновластному господству в доме своего отца, переносить дерзкие оскорбления от «подлого холопа!» Но она так любила отца, находила такое счастие в том, чтобы
ходить за ним, покоить его, облегчать, по возможности, его страдальческое положение, что мысль оставить умирающего старика в полную зависимость негодяя Калмыка и других слуг долго не входила ей в голову.
Софья Алексеевна просила позволения
ходить за больной и дни целые проводила у ее кровати, и что-то высоко поэтическое было в этой группе умирающей красоты с прекрасной старостью, в этой увядающей
женщине со впавшими щеками, с огромными блестящими глазами, с волосами, небрежно падающими на плечи, — когда она, опирая свою голову на исхудалую руку, с полуотверстым ртом и со слезою на глазах внимала бесконечным рассказам старушки матери об ее сыне — об их Вольдемаре, который теперь так далеко от них…
Он был молод, развратен, игрок, в отставке, охотник пить,
ходить с ружьем, показывать ненужную удаль и волочиться
за всеми
женщинами моложе тридцати лет и без значительных недостатков в лице.
— А знаете, Федосья прекрасная
женщина, — говорил он, прожевывая свою жесткую закуску. — Я ее очень люблю… Эх, кабы горчицы, немножко горчицы! Полцарства
за горчицу… Тридцать пять с половиной самых лучших египетских фараонов
за одну баночку горчицы! Вы знаете, что комнаты, в которых мы сейчас имеем честь разговаривать, называются «Федосьиными покровами». Здесь
прошел целый ряд поколений, вернее сказать — здесь голодали поколения… Но это вздор, потому что и голод понятие относительное. Вы не хотите рубца?..
Когда она
прошла мимо Евсея, не заметив его, он невольно потянулся
за нею, подошёл к двери в кухню, заглянул туда и оцепенел от ужаса: поставив свечу на стол,
женщина держала в руке большой кухонный нож и пробовала пальцем остроту его лезвия. Потом, нагнув голову, она дотронулась руками до своей полной шеи около уха, поискала на ней чего-то длинными пальцами, тяжело вздохнув, тихо положила нож на стол, и руки её опустились вдоль тела…
Турусина (привстав). Как! Вот он, ваш хваленый суд!
Сослать невинную
женщину!
За что же?
За то, что она приносит пользу другим?